Сорокин Александр
Сын В. С. Сорокина
Отец
Отчетливо помню отца с очень раннего возраста – лет с двух, может, и раньше: яркое одеяло, лоскутное, и он пишет акварелью в маленьком альбоме. Кисть наносит не четкую линию, а жидкую краску, на белой бумаге появляется что-то. Ничего не было, и появляется лоскутное одеяло! Невозможно, но оно возникает. Непонятно…
Моя мама, Полина (Пелагея) Дмитриевна, в девичестве Орехова, родилась в селе, километрах в 6 от Ельца. Семья была большая, все женщины рукодельничали, кружевоплетение было распространенным ремеслом, но занимались им для домашних целей. Дедушка как участник первой мировой войны, отличившийся на фронте, получил лошадь и надел земли. Он был хорошим печником, известным во всей округе. В Елец семья переехала после того, как началось раскулачивание. В городе моя мать плела кружево уже для заработка, но в артели не работала. До моего отца у нее было два мужа. Один погиб на Финской войне, другой – уже после объявления Победы, в Германии. От обоих остались сыновья – Борис и Виктор.
Родители всю жизнь отмечали Сретение. Я спрашивал: что это такое? «Это когда мы с матерью встретились». Их «Встретение», как говорят в народе, произошло в 1952 году, а в 1953 я родился. Может, и раньше они соединились бы, но жить было негде. Дом был шесть на шесть метров, его купил еще дедушка. В нем жила вся наша родня: бабушка, Борис, Витька, я и родители. В центре печка, за ней рядами кровати. Правда, скоро семья взяла участок на улице Школьной, за автовокзалом, место красивое. Быстро построили хороший теплый дом. Есть у отца большой «Натюрморт с арбузом» 1953 года, написанный в нашем новом дворе, на нем изображен фоном строящийся деревянный дом соседей. Отец сделал такой интересный туалет: досок не было, так он использовал дощечки от кадок, получилось сооружение, как две бочки, стоящие одна на другой. Корову купили, Майку. Не хотели оттуда уезжать, когда училище закрылось в 1957 году. Отец говорил, что его закрытие было связано каким-то образом с Венгерскими событиями – то ли студенты выступили в поддержку венгров, то ли что еще… И отец собирался уезжать с семьей в Москву. Но потом Ростовцев, бывший директор Елецкого училища, уговорил его переехать в Липецк, там не хватало одного члена СХ для создания первоначальной ячейки Союза художников.
Мы могли получить в Липецке квартиру, но потом решили взять участок в старых колхозных садах на окраине города. Приезжали туда три-четыре раза, смотрели место, яблони. Продали елецкий дом за бесценок. Приехали строиться, это было 10 мая 1957 года. Сделали шалаш, постелили перину. В ночь – гроза. И как с первого дня нашего переезда дождь начался, так до поздней осени каждый день и шел. Недели через две построили сарай деревянный из горбыля и поселились в нем. Корову Майку, которую привезли с собой, отводили в лог пастись. Молока нам не доставалось: его приходилось продавать, это был единственный доход в семье. Взяли ссуду – 2 тысячи, купили финский дом, вернее детали дома. Зимовали уже в новом жилье, хотя деревянного пола в нем еще целый год не было. Борис служил в армии в то время, Витя учился в ремесленном училище в Ельце. Так что мы жили втроем, и еще Цыган – собака лайка, хорошая собака. Цыган изображен на многих картинах отца. Куры были, петухи.
Через год, как в Липецке дом построили, отец уехал в Гурзуф на творческую дачу. Мы долго вспоминали с матерью, как целых два месяца питались почти одной редиской. Но мать никогда не упрекала отца за то, что мы остались без средств. Она долгое время стеснялась шить на продажу, но через некоторое время преодолела себя. Осенью продавали яблоки, нагружали тележку и – на базар.
У отца совсем не было заказов. Отчасти это было связано с тем, что у него начались конфликты с Н.К. Ростовцевым, который был председателем Оргбюро Липецкого отделения Союза художников. А причина, думаю, была такова: на областную выставку приезжал выставком из Москвы, отца похвалили, а Ростовцев был завистлив. И стал он всеми правдами и неправдами отца травить. Тем хуже, что мы были соседями: и дома не было покоя. А потом мать от безысходности пригрозила партийному Ростовцеву, что сообщит, куда следует, что он – поповский сын. И наши мучители буквально в течение месяца в Саранск уехали. А то мы уже строили планы сменить город.
Творчество отца не было востребовано с момента нашего прибытия в Липецк, некому было его востребовать. А зарабатывать изготовлением наглядной агитации он не мог по природе своей. Поддержку оказывали бывшие ученики отца во главе с Виленом Дворянчиковым, по сути это была спонсорская помощь. Они вписывали его в состав своей бригады, включали в свои договоры. Он ездил с ними по районам Липецкой области, на строящийся металлургический комбинат, где они оформляли клубы, красные уголки, столовые. От этих поездок осталось много интересных этюдов, в которых точно передан дух времени.
Мать была верующей, ходила в церковь, соблюдала посты, читала писание, молитвы. И отец веровал, это ясно по его жизни, по творчеству, но никогда свою религиозность не демонстрировал. В дни церковных праздников он старался не писать. Иногда я чувствовал, что он лукавил – когда очень хотел писать, делал это и говорил: «А я не знал». Но если праздник был значительный, то к холсту не подходил: «Все равно не получится, что зря краску переводить».
То, что отец человек особенный, что он талантливый художник, в семье ощущалось, сколько себя помню. Мать постоянно говорила ему: «Ты художник. Не надо руку портить, не надо ездить на этот калым». Она так называла работу на заказ. Мать и нам говорила: «Когда-нибудь он будет признан, но это будет не скоро». Только от этого понимания она столько лет терпела все трудности. Я знаю по семьям других художников, в какой степени зарабатывание денег было причиной раздоров, разводов.
Помню наши с отцом посещения Третьяковки и Музея Изобразительных Искусств имени Пушкина в Москве. Он показывал и объяснял лучше любого экскурсовода. Пушкинский музей был для него храмом. В моем детстве мы ходили по залам долго-долго, смотрели французскую живопись 17-18 веков. Отец никогда не пропускал зала Рембрандта. Позже он ходил целенаправленно к импрессионистам. Обращал мое внимание на то, что ему особенно нравилось – на Клода Моне, Ренуара. Скульптуру смотрел в основном в этом же музее – Родена, Майоля… В Третьяковке он особый интерес проявлял к картинам Коровина, Серова, Врубеля. У Петрова-Водкина останавливался, задерживался у Сарьяна.
У отца было и такое качество – он периодически подпадал под чье-то влияние, какого-нибудь великого художника, писателя, композитора. Это зависело, например, от того, какую выставку он посмотрел, какую книгу он читал. Монографии о великих художниках он внимательно читал-перечитывал. Речь не о подражании кому-то. Думаю, ему важно было понять, как другой художник передает свое видение мира, понять сущность его таланта и мастерства.
В 60-е годы, настольной книгой отца стал альбом «Мартирос Сарьян». Он был настолько увлечен этим художником, что в его работах появились большие, яркие цветовые пятна. Думаю, внутренне он к этому стремился, а Сарьян придал уверенности и решимости. Когда отец начал писать натюрморты под яблоней, на его холстах стали набирать силу чисты контрастные краски. Мне казалось, что таких цветов не бывает в природе. А мать мне сказала: «Ты глаза прищурь и увидишь». Удивительно, каким чутьем она это понимала?..
Главным было – отцу не мешать, это стало нашим правилом, даже желанием, а он большего и не требовал. Даже когда я его сопровождал на этюды, он говорил: «Ну, ты езжай, через час-полтора приедешь». Он любил один писать. В чьем-то присутствии не мог сосредоточиться, раздражался. Этюд получался скомканный, скованный. Видно, что он хотел быстрее закончить.
По своему отец относился к выбору натуры. Приезжал он на дачу в село Капитанщино. В первый день не работал, просто ходил – на речку, в лес. Утром забирал этюдник и возвращался с написанным пейзажем. В последние лет пять он знал заранее, что именно будет писать. Шли на речку, я тащил этюдник. Где поставить? Мне понравился мотив: небо, речка, отражение деревьев… Отец не возражал. Но пока я поднимался на верх берега, он уже повернул этюдник на 180 градусов и писал совсем другой пейзаж. Мне был непонятен его выбор, но он мог увидеть то, чего не видят другие, и что будет иметь ценность уже на холсте.
Начинал работу он с того, что целиком закрашивал холст, как бы грунтовал цветным грунтом. Потом брал широкую кисть и закрашивал небо. Затем начинал прописывать – дерево зеленое, дома, земля… Разметки – никакой. Когда-то давно-давно он размечал, и то это скорее было связано с натюрмортами. Есть один натюрморт интересный: отец все закрасил красным, потом начал прорисовывать – апельсин, чашка, голубая тарелка, все – на сложном красном цвете. Мне так понравилась работа на этом этапе, что я отобрал холст, чтобы он не продолжал писать. Так остался запечатленным именно творческий процесс [1]. Он все писал широкой кистью, крупными мазками – даже портреты и автопортреты. В основном автопортреты он писал зимой, редко летом. И рано утром. Приезжаю к нему часов в девять, а он уже написал, и работа уже висит на улице и сохнет. А бывало, что он несколько дней вообще за кисть не брался. Почитает, полежит… Стихи перечитывает. «Почему ты не пишешь?» «Что-то не пишется». А потом раз – и написал автопортрет. Думаю, что это было связано с состоянием души и настроением. То же самое было и с натюрмортами. Бывало, что он очень быстро писал. Мог за день написать натюрморт полностью. Он загорался от того, какие цветы расцветали. Просил привезти ирисы или сирень. Я привозил, и он сразу хватал кисть, в несколько мгновений набрасывал натюрморт. Потом мог в одно мгновение стереть, если что-то не понравилось ему.
Ранние работы конца 40-х, 50-х годов были довольно подробно прописанные. Как он потом говорил, «замученные». В тот период он долго писал – неделю, две, три. Пока не изменится состояние природы. А последние натюрморты – очень быстро. Летом, когда он писал на улице, цветы еще не успевали засыхать прежде, чем он закончит. Отбор предметов для натюрмортов был тщательным. Отец приносил какие-то вещи, ставил, потом убирал кувшин – не тот, вместо него предпочтение отдавалось почему-то одному из десятка других кувшинов. Или появлялась какая-то ложка, деревянная, облупленная, или тряпка – она уже старая, никуда не годная, но по цвету нравилась: красная или голубая. Несколько подносов было, он особенно любил белый, с голубым оттенком, на который клал красные яблоки. Расстраивался постоянно, когда рюмки разбивались: то кошки собьют, то ветром опрокинет. Он их склеивал. У него была одна рюмка, подаренная ему в Ленинграде на стекольном заводе, – серо-зеленого цвета, очень интересной формы, много натюрмортов он написал с этой рюмкой. Когда она раскололась, отец долгое время не знал, чем ее заменить. Потеря предмета могла его выбить из колеи. То же было с цветом предметов. Дотошно выбранный на рынке виноград на жаре менял цвет, делался жухлым. Пропадало то ощущение, которое он хотел передать. Отец либо счищал все написанное, либо заменял виноград чем-то другим, либо отставлял работу. Позже он стал писать быстрее, чтобы это ощущение не ушло. По времени – это день, два. То же и с пейзажами: он их стал писать за час, за полтора часа.
Для отца состояние природы значило все. Если работал над вещью длительно, то обязательно в одно и то же время дня. Если менялась погода, то писать он уже не мог, нельзя было настроиться на тот же лад. Тогда он либо на время отставлял работу, либо совсем счищал. Никогда не «домучивал» холст.
Больше всего он не любил делать заказные работы – это была для него тоска. Даже сам факт заказа его угнетал. Но это была необходимость, от которой нельзя было уйти. Он обычно до самого последнего момента тянул. Такие заказные вещи, как пейзажи и натюрморты, ему давались как-то проще, чем производственная тема, но тоже не всегда. Нередко вместо договорного пейзажа он приносил другой. И это проходило. То, что ему не нравилось делать, у него не получалось.
Отец очень дорожил хорошими материалами. Писал в основном красками нашего производства, а в некоторых вещах, которые надо было прописать желтым или зеленым, использовал голландские. Он доставал коробочку, выдавливал из тюбика, очень экономно. У него была мечта когда-нибудь писать только голландскими красками и хорошими кистями. Отчасти он эту мечту осуществил в последние годы. В ранние времена он писал бы гораздо больше, просто не хватало красок, денег не было их покупать, и холстов не хватало. Поэтому у него от 50-х, 60-х годов много работ на картонках осталось: они были дешевле.
Отец был человек тактичный, очень застенчивый, такой тонкий. От неприятных для него ситуаций уходил. Больше всего боялся, когда грязными руками, грязными ногами лезут в душу. Он отгораживался, не допускал. Думаю, он оберегал чистоту внутри себя. Был ли он человеком закрытым? Однозначно не скажешь, все зависело от настроения. Скорее всего, он не перед всеми мог открыться, не в любом случае. Дома он коротко делился радостями, огорчениями, в этом он был обычным человеком. Но чтобы разговориться – это было только под настроение. При хрупкости натуры, он был очень сильный. Его силы хватало, чтобы защитить свой внутренний мир, туда он никого не впускал. Конечно, он был ранимый, хотя внешне не подавал виду. Но потом, когда проходило время, обсуждая то или иное, он признавался, что ему было обидно. А в основном как он из стресса выходил? Граммов 150 выпьет: «А, это все ерунда!»
В людях он уважал порядочность. Не терпел подхалимства, лжи, обмана. Хотя сам мог приврать, но с целью самосохранения и не во вред другим. Не переносил глупости, говорил: «Лучше с умным потерять, чем с глупым найти».
В советский период были созданы такие условия для художников, что если ты не выполняешь установленных правил игры, то и не получаешь никаких материальных благ. Отец спокойно принимал отношение партийных руководителей к своему творчеству, к тому, что он не писал тематических картин, а писал церквушки, писал в своей манере, не всем понятной. Непонимающим не объяснишь.
Как относился к другим художникам? Художники, по моим наблюдениям, эгоистичны, они смотрят на мир через призму своего творчества, и это – их точка отсчета. Они друг другу часто завидуют, ревнуют, сравнивают свои достижения с успехами других. Я думаю, что отец не переоценивал, может быть, даже недооценивал себя, но знал, что не самый последний. Он был вправе судить о творчестве других, даже просто по своему опыту – сколько он прожил, сколько видел, со сколькими крупными художниками встречался. И хоть не был скульптором, или архитектором, или музыкантом, он мог оценить произведения этих видов искусства. Если говорить о живописи, тут он был поистине справедлив. Его мнение о некоторых популярных художниках, от которых и публика и власти с ума сходили, как правило, подтверждалось временем.
Отец на протяжении жизни постоянно развивался и как живописец и как человек. Менялись его интересы, отношение к художникам прошедших эпох, классиков. Не менялась только любовь к импрессионистам. С годами он стал терпимее относиться к тем, которого раньше не признавал. Глубже проникал в творчество других и по мере собственных достижений, собственных открытий, и благодаря книгам, выставкам мастеров мирового искусства, которые стали доступны с середины 80-х годов, он ведь не пропускал ни одну – ездил в Москву поездом, автомобилем, летал самолетом всего на день, чтобы посмотреть какого-нибудь великого художника, и это в его возрасте.
Относился ли отец ревниво к кому-нибудь из своих современников? Были такие художники. Он чувствовал, что они достойные соперники. Его это не угнетало, а скорее радовало, что есть еще такие. В 90-е годы он выставлялся в Москве в галерее «Ореады» вместе с Ароном Бухом, своим ровесником. Некоторые его работы он долго изучал. Видимо, отца привлекало в них что-то созвучное с его мироощущением или его техникой.
Он не лишен был честолюбия. Да, этого не отнять. Желание быть первым у него было всегда. Незаметно, но оно было. Когда отец чувствовал, что ему удавалась вещь, что она лучше, чем у других, он хотел, чтобы это признали и похвалили за это. Но долгое время не хвалили, а потом перебор наступил с похвалами. И это потеряло в какой-то степени для него ценность. В последние годы он привык, что так оно и есть. Звания, которые ему присуждались, его мало грели, а вот попасть на всероссийскую или всесоюзную выставку – это доставляло ему удовлетворение. Они с матерью это обсуждали, я помню. Правда, когда он получил первое звание – заслуженного художника, то был доволен. Хотя по возрасту и достижениям он мог его получить и раньше. А ордена, я точно знаю, для него большого значения не имели. Он дорожил Золотой медалью Российской Академии художеств.
Отец следил за событиями в стране, в мире, в искусстве. Он выписывал «Советскую культуру», «Литературку», «Правду», журнал «Творчество», местные газеты. И все это прочитывал. У него в чтении постоянно какая-то книга была. Предпочитал классику, книги о художниках, поэзию. Томик Ахматовой долго на его столе лежал. Читал он вдумчиво, не спеша, переходя по книге закладкой. Дошел почти до конца, смотришь, а она опять у начала. Нередко эти закладки так и оставались в книгах – вырезки из газет, листки отрывного календаря. Чаще всего на них были изображения лошадок, интересные пейзажные мотивы или сообщения о художниках, о выставках, то, что вызвало интерес или просто нравилось.
Отец смотрел с удовольствием хорошие фильмы, все постановки классической драматургии. Он любил старых мхатовских актеров, Ростислава Плятта, один персонаж которого говорил: «Я слушаю патефон, потому что там шорохи истории», отцу это нравилось. Может, под этим влиянием он начал покупать старые вещи. Не то чтобы они представляли какую-то ценность – в антикварном смысле они ничего не стоили, – а просто для души: слушал «шорохи».
У него была ностальгия по времени своего детства. Он его хорошо помнил. Мы с ним ездили в подмосковную деревню на реке Пахре, где когда-то жил его дядька. В 20-е годы родственники часто забирали отца к себе из коммуны, где он воспитывался как сирота, – то на несколько дней, а то и на пару недель. Того дома уже нет: он сгорел, на его месте построили другой. Дядька давно умер. Там живут Сорокины, но далекие-далекие нам родственники, знаем друг о друге мы чисто теоретически. Мы почти всегда туда наведывались, когда с отцом в Москву ездили, ему это было необходимо. Только никогда там никого не заставали. Он мне показывал: здесь вот был сарай, здесь – то-то и то-то. И бывшую коммуну, где началась его творческая биография, то есть Николо-Угрешский монастырь, в котором она располагалась, он навещал. Молча ходил, смотрел.
Каким он был в быту? Мать, как могла, брала большинство забот на себя. Отец это понимал, и я думаю, переживал сильно, когда не мог обеспечить семью. Он выполнял все мужицкие обязанности по дому: дров нарубить, за водой сходить на санках. Дом-то построили сами, своими руками. Нанимали только стены сложить, а верх возводить помогали Виктор Королев, Василий Воробьев, которые учились у него в Елецком училище. И позже он никогда никого не привлекал что-либо сделать.
Интересное у него было мышление. Допустим, сломался этюдник. Невозможно исправить: я пытался – ничего не получается. «Ну, ладно, – говорит, – если так сложно, то потом сделаем». «Потом» – это было его любимое. Прихожу на второй день – а он сделал сам. И придумал такой способ, какой и конструктор не придумает, что-то совершенно из ряда вон выходящее. Он не мыслил стереотипами, он мыслили творчески.
Последние годы, как мать умерла, отец постоянно готовил еду сам, и это у него очень хорошо получалось. Он говорил мне: «Картошку ты так не умеешь варить». Застолье – это один из атрибутов жизни художника. К подготовке застолья, к самому процессу, который доставлял ему удовольствие, он относился тоже творчески: не спеша все красиво порежет – лук, селедку. Отец был невероятно чистоплотен. Я вымою вилки, смотрю, он перемывает. Спрашиваю: «Ты что, не доверяешь?» Он смущенно: «Я просто так, просто так».
Внуков отец обожал, заботился о них, делал подарки, постоянно ими интересовался и любил с ними заниматься. У него много набросков, где нарисованы ребятишки за игрой, за чтением. Мы ездили к нему всей семьей с тех пор, когда наша младшая Наташка начала ходить. Играли в детское домино с картинками, рисовали. Он принимал участие, но чаще сядет в стороне, потихонечку рисует в альбомчике, затихнет. Наташка у деда бумагу отнимает, сама рисовать хочет. Это было традиционно, лет десять мы приезжали каждый вечер, пока дети не выросли. Потом правнуков к нему привозили. Он им был рад.
Когда отца не стало, долгое время в его доме все оставалось как при нем, мы не смели что-то менять, рука не поднималась. Продолжали приходить, поражаясь пустоте в доме, и даже совсем маленькие правнуки еще долго спрашивали: «А дедушка Витя где?».
- Рыжий натюрморт. 1990, Холст, масло. 79х110. Собрание А.В. Сорокина